Всеволод Власкин на Радио SBS, 10 декабря

Ведущий Леон Третьяк.

Продолжаем знакомство с участниками Первого австралийского фестиваля русской литературы «Антиподы», прошедшего в Сиднее в прошлом месяце. Сегодня мы представляем Всеволода Власкина. Он родился в 1968 году в Москве, служил в советском военно-морском флоте в Заполярье, но моря, говорит он, там почему-то не было. Зато было множество украинцев, таджиков, узбеков, литовцев и белорусов, что открыло ему глаза на огромность мира. Учился сначала в Московском энергетическом институте, в МГУ, на факультете математики и кибернетики, и затем в аспирантуре философского факультета. Работал программистом в Москве и за границей, недавно переселился в Австралию. Писать Всеволод начал рано, что вероятно, объясняется тем, что ещё в школе ему привили любовь к языку, литературе, музыке, навык к размышлению. В литературе Всеволоду прежде всего интересны выразительные способности языка, прислушиваться к нему, говорить на нём, вот что значит для него литература. Итак, Всеволод Власкин, рассказ называется «Провожатая».


Всеволод Власкин. Мне почему-то кажется, что она непременно должна была стоять по левую руку от кровати, поставленной головой к окну, из которого лился прохладный свет, Д. — красиво сложенная женщина лет тридцати пяти с худым правильным лицом.

Под шерстяным одеялом в белом пододеяльнике с лицом цвета пасмурного дня лежала её мать. Она слабо дышала и с беспомощным испугом смотрела на дочь.

Мать растила Д. одна. Не знаю, что случилось с отцом. То ли он умер, то ли они расстались. Или, пожалуй, нет. Знаете, как бывает: поматросил и бросил…

Как-то неизвестно с чего я представил себе, что мы с Мэттью, моим другом-американцем, пошли в горы. И вдруг мы скользим по оползню, и я пытаюсь удержать его, но он тяжелый, срывается и разбивается насмерть на камнях. Отчего в голову иногда лезут такие глупости, дай Бог ему здоровья? И я горько плачу над ним. Ведь над американцами, особенно над друзьями, если они погибли, положено плакать. Нам столько раз это показывали в голливудских фильмах. Если бы на его месте был кто-то другой, я, наверно, тоже плакал бы, но представить я себе этого не могу. Нас не учат в фильмах, как плакать над русскими или немцами. А американцы в кино всегда плачут над своими. Нам же с некоторых пор не объясняют в детстве, что хорошо, а что плохо. Смог запеленал звездное небо, а категорический императив отошел в историю вместе с настоятельной физиологической потребностью есть с ножом и вилкой. Детишек и взрослых больше не пичкают на каждом шагу манерами, христианской нравственностью и представлениями о чести. Им неоткуда взять, что надо делать в том или другом случае. Им всё приходится выдумывать самим. И они сами выбирают, когда плакать.

Занятая дочерью, мать не особенно следила за собой. Она не находила полезными правила морали, внушающие, когда нужно поплакать, а когда нет. Поэтому ей оставалось плакать, только как ребенку, когда хочется любви и помощи. Но в любовь она не верила, точнее не была уверена, что это такое, и прочно знала, что помощи ждать неоткуда, поэтому с годами слезы её пересохли, и глаза затянулись печальным тёмным льдом без блеска и глубины.

Она заботилась о Д., словно о растении: чтобы листья выглядели свежими, чтобы корни не мокли, чтобы было достаточно света. Казалось, с самого рождения дочери она собирала её в дорогу, тщательно перепроверяя, есть ли у неё всё необходимое: тёплые вещи, зубная щётка, здоровое тело, образование, здравый смысл. Когда она отчитывала Д. за четверки в школе, она говорила: «Если ты не будешь учиться, то быстро растеряешь багаж знаний, который уже накопила», — и Д. представляла себе, что она едет в поезде, очень-очень долго, а стоянки на редких запущенных провинциальных станциях — по одной минуте, так что не пополнить запасы, и поэтому одно за другим кончается всё: чистое белье, зубной порошок, нитки, — а ехать ещё недели, месяцы, и она сидит на жёсткой плацкартной полке с отощавшим багажом на коленях и плачет, и пепельный северный свет льётся в засаленные окна вагона.

И потому день отъезда должен был однажды настать. Когда ей исполнилось тридцать, она уехала: по случаю ей предложили работу в другом городе, и она уехала. Не очень далеко. Она навещала мать часто, хотя и не скучала по ней. И ещё у нее навсегда осталось это чувство, что придется пускаться в путь когда-нибудь, может быть, прямо сейчас.

В детстве Д. страшно боялась умереть. Никто с ней не говорил о смерти, как не пришлось ей и пережить похорон своих родных.

Городские жители вообще редко сталкиваются со смертью, в отличие от деревни, где провожают на погост на виду, с бабьим воем, а в другое время — закалывают поросенка, топят в ведре котят или сворачивают шею курице, забрызгавшись куриной кровью.

Когда мне было шесть лет, для развлечения мне показали, как ловить бычков в протоке под деревней. Я поддел одного. Крючок проткнул насквозь его оттопыренную нижнюю губу. Он бился в траве передо мной, хлестал землю наотмашь, и, в отчаянии, я не мог схватить его, чтобы освободить от крючка. В книжках рыболовы, нарисованные цветными карандашами, умиротворенно удят рыбу, а она, живая, ходит где-то на глубине. А потом, уже пойманная, она сразу неживая — словно и не жила никогда, уютно шкворчит на сковороде, и главное в ней — домашний вкус и запах слоистого белого мяса, а не упругость ее блестящего тела, виртуозно управляемого холодными мозгами, пропитанными речной водой.

Другой раз высокий прямой старик, которого я часто видел правившим по ручью свою плоскодонку шестом, принес нам живых карасей и выпустил в эмалированное корыто. Караси, как и тот бычок, оказались для меня в невообразимом пространстве между рекой и сковородкой. Пойманные, они уже не должны были принадлежать жизни, а они часы напролет продолжали делать невозможные в их положении вещи: плавать туда-сюда, хватать хлебные крошки и обильно испражняться.

Я думаю, что в детстве Д. не довелось узнать о смерти больше, чем мне. Ей иногда встречались на улице похоронные процессии с музыкантами и родственниками, одетыми не в черное, а в какие-то цвета жухлой листвы и обнажившейся земли. Но гробы стояли в кузовах грузовиков закрытыми, и ей никогда не приходилось видеть покойников. И всё же, когда спускался вечер, неизвестно с чего она, съёжившись и потея под одеялом, пыталась представить себе немыслимое: как это её не будет, совсем не будет? Что будет тогда, когда станет темным-темно, ничего не разглядеть, ничего не вспомнить, ни до чего не дотянуться — а главное, некому. Как это — некому? Её память, как коробку для игрушек, в которой уже сложено столько ярких и милых лоскутков материи, фигурок, кукольных домиков, вдруг тайком вытряхнут на помойку, сожгут пустую, и некому будет даже хватиться пропажи.

С годами её страх прошел. Она прочитала Евангелия, и хотя, будучи воспитанной и образованной в критическом ключе, она вряд ли буквально уверовала в христианские истины, но почему-то решила, что всё же она не совсем исчезнет. Хоть какое-то существование, сознание себя после смерти, хотя бы и в муках, её устраивало больше, чем полное небытие, потому что в глубине, в грубых расщелинах всех мыслимых терзаний каждый из нас ощущает крохотное озерцо, спокойное и студёное; холодное око, покоящееся на дне его души и с рассудительным изумлением взирающее на её рыдания и бури.

Обнадеженная, она успокоилась, даже несмотря на то, что по Матфею, грешники будут брошены «во внешнюю тьму», а с христианской точки зрения, она, конечно, была грешница, как и все мы. Впрочем, на христианстве она задержалась недолго и продолжала читать о смерти всё подряд.

После того как Д. попался в руки перевод тибетской «Книги Мертвых», где во всех подробностях описано, что случается с отлетевшей душой, ей вдруг даже захотелось поскорее умереть из чистого любопытства, как детям, которые не могут дождаться дня рождения, чтобы узнать, какие им приготовлены подарки; словно в руки ей попался увлекший её туристический путеводитель.

В жизни она была очень трезвой женщиной, и хоть может быть, ей и хотелось, но некому было выдать свою завороженность страной смерти. Она особенно не пыталась начинать заумные разговоры со своими подругами. Те отвечали: «А, вот заведешь детей — увидишь, все твои проблемы снимет как рукой». Но молодые люди, разевавшие рот на её строгую красоту, вскоре женились на её подругах. Собственно, она и не ожидала от замужества решения своих проблем, а после перестала ждать и замужества.

Северные люди принимают лето, как подарок, как яркую цветную игрушку, наигравшись которой, всё же придется её вернуть. Возможно, и вся жизнь дана нам, как светлая летняя забава, которую так многие превращают в грязные драки; кто-то с головой уходит в игру, вовсе забывая о скором наступлении сумерек; а кому-то, бывает, так и не удаётся поверить в своё безмятежное счастье, и он удерживает себя, и мысль, что это не навсегда, не позволяет ему вполне увлечься, если ему и выпало достаточно свободы, чтобы отдаться жизни.

Годы матери клонились к закату, и она боялась, что ей вдруг понравится жить и тогда станет жаль, что скоро умирать и что жить понравилось слишком поздно. Однако, привыкнув к заботам и суедневным хлопотам и боясь остаться наедине с самой собою без дела, она однажды обнаружила в себе и страх смерти, вечного ослепляющего, как зимнее солнце, безделья, вечного заточения в своей собственной душе, которая будет метаться в темноте невнятных и чуждых просторов.

Когда-то тело называли темницей души. А ведь и душа — тоже темница. Оставаться со своей душой, со своим тюремщиком, с глазу на глаз может быть еще тягостнее, страшнее, чем быть заключенным в собственном теле. Душа моя — темница моя. А кто же тогда я, если не душа? Душа душой — а я, со мною-то, со мною-то самим что случится, когда я умру?

Мать никогда толком не знала, чем живет Д.. Она с давних пор ограничивала себя разговорами о повседневности, которые называла «насущными». Отступление в сторону грозило расстройствами и разочарованиями. Однако теперь мысли о смерти просочились именно в повседневность, и её слежавшаяся плотность перестала быть защитой.

Поэтому однажды, когда дочь гостила на выходных, за чаем мать решилась робко заговорить о своих новых страхах. Они сидели за столом в маленькой комнате с дощатым полом, крашеным дешёвым суриком. Цветом он напоминал вываренные в луковой шелухе яйца, которые соседка обычно заносила им после службы в Пасху, когда Д. была маленькой. В пожухлом багрянце половиц было какое-то благородство разорённого царства. В углу стоял платяной шкаф, а в другом — деревянная кровать головой к окну. На столе стыл чай в кое-где надтреснутом чайном приборе из старого тонкого фаянса, и засахарившееся варенье светилось изнутри в дешёвых стеклянных розетках. На другом конце стола была стопка старых журналов, вязанье и механический будильник, спешивший минут на пятнадцать, словно в этой комнате было куда спешить.

После стольких лет одиноких раздумий дочь нашла в матери неожиданного собеседника. Почувствовав её слабость, её нерешительную, неумелую просьбу о помощи, дочь стала даже не успокаивать или убеждать её, а принялась рассказывать о своих дальних потусторонних странах. Мать слушала молча. Слова Д. кружили и бились, словно стаи мотыльков в желтом яблочном свете старой люстры. Но вдруг она встретилась с напряженным взглядом матери, и разговор как-то сошёл на нет, спугнутые, мотыльки разлетелись, и только будильник отбивал такт, словно неплотно закрытый кран. Д. поняла, что у неё не получается объяснить. Она и позже пробовала не раз. Мать не спорила, но молчаливо запиралась от причудливых рассуждений Д., и пустая вечерняя электричка уносила ту, а мать еще долго сидела за столом в тёплом яблочном свете, скользя пальцами по вышивке на скатерти, словно слепой, рассеянно перечитывающий наощупь одну и ту же бессмысленную фразу.

А через некоторое время у неё открылась тяжелая болезнь, и она слегла. Дочь оставила работу и переехала к ней с двумя дорожными сумками, одна из которых была полна книг.

Было воскресное утро. Дочь стояла по левую руку от кровати, поставленной головой к окну, из которого лился прохладный свет.

Вдруг тело матери слегка выгнулось. Она резко вздохнула, будто её внезапно кольнули иглой, и снова обмякла на подушки, и словно тень от облака пробежала по её лицу. Д. склонилась над нею, стала слушать ей сердце, щупать пульс, а когда поняла, то оправила одеяло, выпрямилась и стала, задумавшись, посреди комнаты. Потом она шагнула к полке, где стояли лекарства.

— Вот постой-ка, я тебя провожу. А то как ты там без меня разберешься, что к чему, — заботливо сказала она и выпила горький раствор из пузырька.

В этой истории я как карась в корыте. Я жил, ходил, никому не видимый, на глубине моего времени, может быть, мелкого и тощего, но легко державшего на плаву в своей проточной толще мое лёгкое рыбье тело. И вот от моей жизни для вас останется только вкус и запах слоистых слов, нанизанных на остов рассказа. И вы сидите и наблюдаете, как я плаваю туда-сюда, хватаю хлебные крошки и обильно испражняюсь.