Ян Бруштейн (Иваново). Перекрёсток


Миф о красных деревьях

К реке шагали красные деревья,
К воде спешили красные деревья,
По шагу в год — но все же шли деревья,
Надеясь, что когда-то добредут.
А впереди лубочная деревня,
Красивая и прочная деревня,
Волшебная и хлебная деревня
Ждала, когда поближе подойдут.

Точила топоры она и пилы,
Железами по воздуху лупила,
И удалую пробовала силу,
Которая всегда одержит верх.
Деревья же не ведали испуга,
И, землю бороздя подобно плугу,
Поддерживая бережно друг друга,
Брели они к воде за веком век.

К реке спустились красные деревья,
К воде припали красные деревья…
Навстречу вышла целая деревня
И предъявила древние права:
На то они на свете — дровосеки,
Зимой хотят тепла и скот, и семьи,
И вот срубили красные деревья
На красные прекрасные дрова.

Кораблики из них строгали дети,
И, у огня играя, грелись дети,
И в том, что нет чудес на белом свете,
Не видели особенной беды.
А корабли куда-то плыли сами,
Бумажными мотая парусами,
И вздрагивали красными бортами,
Достигнувшие все-таки воды.


Мой прадед, плотогон и костолом

«Мой дед был осетин и костолом»
Фима Жиганец

Мой прадед, плотогон и костолом,
Не вышедший своей еврейской мордой,
По жизни пер, бродяга, напролом,
И пил лишь на свои, поскольку гордый.
Когда он через Финский гнал плоты,
Когда ломал штормящую Онегу,
Так матом гнул — сводило животы
У скандинавов, что молились снегу.
И рост — под два, и с бочку — голова,
И хохотом сминал он злые волны,
И Торы непонятные слова
Читал, весь дом рычанием наполнив.
А как гулял он, стылый Петербург
Ножом каленым прошивая спьяну!
И собутыльников дежурный круг
Терял у кабаков и ресторанов.
Проигрывался в карты — в пух и прах,
Но в жизни не боялся перебора.
Носил прабабку Ривку на руках
И не любил пустые разговоры.
Когда тащило под гудящий плот,
Башкою лысой с маху бил о бревна.
И думал, видно, — был бы это лед,
Прорвался бы на волю, безусловно!..
Наш род мельчает, но сквозь толщу лет
Как будто ветром ладожским подуло.
Я в сыне вижу отдаленный след
Неистового прадеда Шаула.


Маленький сапожник

Маленький сапожник, мой дедушка Абрам,
Как твой старый «Зингер» тихонечко стучит!
Страшный фининспектор проходит по дворам,
Дедушка седеет, но трудится в ночи.

Бабушка — большая и полная любви,
Дедушку ругает и гонит спать к семи…
Денюжки заплатит подпольный цеховик,
Маленькие деньги, но для большой семьи.

Бабушка наварит из курочки бульон,
Манделех нажарит, и шейка тоже тут.
Будут чуять запах наш дом и весь район,
Дедушка покушает, и Яничке дадут.

Дедушку усталость сразила наповал,
Перед тем, как спрятать всего себя в кровать,
Тихо мне расскажет, как долго воевал:
В давней — у Котовского, и в этой …
будем спать…

Маленький сапожник, бабуле по плечо,
Он во сне боится, и плачет в спину мне,
И шаги все слышит, и дышит горячо,
И вздыхает «Зингер» в тревожной тишине.


Стихи сыну

Мальчишка с пристани ныряет.
Он нас с тобой не повторяет,
Хотя знакомые черты
В нем проступают ежечасно.
Ах, прыгать в море так опасно
С бетонной этой высоты!

Он неуклюжий, долговязый,
Грубит, и с нежностью ни разу
На нас с тобой не поглядел.
Из всех рубашек вырастает,
Вокруг него — иная стая,
И мы как будто не у дел.

…Из моря выйдет посиневший,
Так быстро вырасти посмевший
(Попробуй-ка, останови!)
Шагнет на край, взмахнет руками,
И скроется за облаками
От нашей суетной любви.

Он приспособлен для полета,
И радости тугая нота
В соленом воздухе дрожит.
Мальчишка с пристани ныряет,
Он нас с тобой не повторяет
И нам он не принадлежит.

Откликнется на имя Сына,
Потом — саженками косыми
Навстречу ветру и волнам
От нас, от нас — по белу свету.
Но отчего в минуту эту
Так горестно и сладко нам?


Точу ножи

Страшноватый, кривоватый, он ходил: «Точу ножи!»
Голос тихий, как из ваты, как из каменной души.
Мы дразнили инвалида, рожи корчили вдали,
И швырял он, злясь для вида, мерзлые комки земли.
Шляпу надевал из фетра, улыбался криво нам,
Молча раздавал конфеты осторожным пацанам.
А под вечер, водки выпив, не сдержав тяжелый вздох,
Он кричал болотной выпью: «Швайне, ахтунг, хенде хох!»
Бормотал, дурной и жалкий, про войну, про спецотдел,
Как боялся, как сражался, как десятку отсидел.
С воем задирал штанину, и совал протез в глаза,
И стекала по щетине бесполезная слеза.
…Утро стыло в переулке, и не видело ни зги.
За окном, в пространстве гулком, слышались его шаги.
Между нами тьма такая… Через время, через жизнь
Слышу голос полицая: «Подходи, точу ножи!»


Перекресток

Я утром вышел из пальто, вошел в седой парик.
Старик с повадками Тельца стучал в литую медь.
Шел ветер с четырех сторон, вбивал мне в глотку крик,
И шрамы поперек лица мне рисовала смерть…
В окно с наклеенным крестом я видел, что бегу
Там, где у хлебного стоит, окаменев, толпа —
На той проклятой стороне, на страшном берегу,
Куда всегда летит шрапнель, бездушна и слепа.
Смотрите, я улегся в снег, пометив красным путь,
И мамин вой ломал гранит, и гнул тугую сталь…
Я там оттаю по весне, вернусь куда-нибудь,
И позабуду, что хранит во все века февраль.
Я сбросил эту седину, я спрятал в пальтецо
Свои промокшие глаза, небывшую судьбу.
От страшного рубца отмыл промерзшее лицо,
И в памяти заштриховал: по снегу я бегу….


Сухари

А бабушка сушила сухари,
И понимала, что сушить не надо.
Но за ее спиной была блокада,
И бабушка сушила сухари.

И над собой посмеивалась часто:
Ведь нет войны, какое это счастье,
И хлебный рядом, прямо за углом…
Но по ночам одно ей только снилось —
Как солнце над ее землей затмилось,
И горе, не стучась, ворвалось в дом.

Блокадный ветер надрывался жутко,
И остывала в памяти «буржуйка»…
И бабушка рассказывала мне,
Как обжигала радостью Победа.
Воякой в шутку называла деда,
Который был сапером на войне.

А дед сердился: «Сушит сухари!
И складывает в наволочку белую.
Когда ж тебя сознательной я сделаю?»
А бабушка сушила сухари.

Она ушла морозною зимой.
Блокадный ветер долетел сквозь годы.
Зашлась голодным плачем непогода
Над белой и промерзшею землей.

«Под девяносто, что ни говори.
И столько пережить, и столько вынести».

Не поднялась рука из дома вынести
Тяжелые ржаные сухари.


Планета Снегирь

Планета называется Снегирь.
Вокруг двух солнц — Урала и Кореи
Она несется, плавясь и шалея,
Вдоль по Оби, и в круге Енисея,
Во всю свою немыслимую ширь.
Над ней два спутника с повадками зверей
И рыба Бийск с раскосыми глазами,
Шаманы с расписными голосами
И бубнами из шкур нетопырей
Уходят в подпространство, как в запой.

Я там делился спиртом и тоской
И гнус кормил в тайге под Верхоянском,
Где вспарывает белое пространство
Над каждой переписанной строкой
Упряжка золотых моих собак.

Планета называется Не-Враг.
Сказал бы — Друг, но помню эту стужу,
И третий страх, просящийся наружу,
Когда у вездехода сорван трак.

Он третий, и последний. Первых два
Мне помогла осилить голова.

Планета по прозванию Снегирь,
С тобой не совпадет моя орбита.
И розовые перья все побиты,
И медный полюс, вытертый до дыр…

Мне бы уехать. Завтра же. В Сибирь…


Сестрорецкое

Марине Шапиро

В забубенном Сестрорецке, возле озера Разлив,
Я свое пробегал детство, солнцем шкурку прокалив.
Там, где Ржавая Канава, там, где Лягушачий Вал,
Я уже почти что плавал, далеко не заплывал.
Эта финская водица да балтийский ветерок…
Угораздило родиться, где промок я и продрог,
Где коленки драл до мяса — эту боль запомнить мне б —
Где ядреным хлебным квасом запивал соленый хлеб,
Где меня жидом пархатым обзывала шелупня,
Где лупил я их, ребята, а потом они — меня.
Только мама знала это и ждала, пока засну…
Я на улицу с рассветом шел, как будто на войну.
Чайки громкие летали, я бежал, что было сил,
Со стены товарищ Сталин подозрительно косил…

Сам себя бедой пугая, сбросил маечку в траву,
Приняла вода тугая, и я понял, что плыву!
Непомерная удача, я плыву, а значит — жив…
Называлось это — дача, детство, озеро Разлив.


Питерское

Мне старая улица Шамшева
Прошамкает вслед нецензурно.
Доныне душа моя тАм жива —
В сараях за каменной урной.
Её поджигали беспечно мы,
И статные милицьёнэры
Неслись, получая увечия,
Ругаясь и в душу, и в веру,
За нами. Но мы, слабокрылые,
Взлетали над крышами ржавыми,
Над ликами, лицами, рылами,
Над всей непомерной державою,
Над тихой квартиркой бабусиной
(Пушкарская, угол Введенской),
Домов разноцветные бусины
Сияли игрушками детскими.
Любили мы, к ветру привычные,
Отличную эту затею,
И крылья, к лопаткам привинчены,
Никак уставать не хотели.
Смотрели на город наш махонький,
Туда, где такой бестолковый,
Помятой фуражкой размахивал
Восторженный наш участковый.


Лодочки

Наденешь ты лодочки лаковые,
Пройдёшься у всех на виду,
И парни, всегда одинаковые,
К точёным ногам упадут.
Глаза, до ушей подведённые,
Стреляют их по одному…
У мамки — работа подённая,
У батьки — всё в винном дыму.
Откроешь с подчеркнутым вызовом
Ненужный, но импортный зонт.
Витёк, военкомовский выродок,
В «Победе» тебя увезёт…

Слепая луна закачается,
И я, прилипая к стеклу,
Увижу, как ты возвращаешься
По серым проплешинам луж.
Пройдёшь мимо окон, потухшая,
В наш тихо вздыхающий дом.
В руках — побежденная туфелька
С отломанным каблуком.
Ушедшего детства мелодия,
Дождя запоздалая дрожь…

На красной забрызганной лодочке
Из жизни моей уплывёшь.


Яблоки

А этот сторож, полный мата.
А этот выстрел, солью, вслед…
И как же драпал я, ребята,
Из тех садов, которых нет,
Как будто время их слизнуло —
Там, где хрущевки, пьянь и дрянь…

И сторож, старый и сутулый
Зачем-то встал в такую рань!
…Пиджак, медаль, протез скрипучий —
Он, суетливо семеня,
Ругая темь, себя и случай,
В тазу отмачивал меня.
И пусть я подвывал от боли
(Кто это получал, поймет) —
Грыз яблоко, назло той соли,
Большое, сладкое как мед.

Я уходил, горели уши,
И все же шел не налегке:
Лежали яблоки и груши
В моем тяжелом рюкзаке.


Петербург

я фонтанку и невку с ботинок сотру,
отряхну этот дождь и асфальтную крошку…
я вернулся в свой дом не к добру, не к добру,
я как будто бы прожил всю жизнь понарошку
где-то там, где верста поглотила версту,
где стоят города без дождя и тумана,
я зачем-то дождался вот эту весну,
и сошел на перрон, и сошел бы с ума, но
незадача — я трачу последние дни
меж облезлых домов, словно псов обветшалых…
против шерсти их глажу, прошу — прогони,
прогони, ленинград, чтобы сердце не жало.
он меня об асфальт приласкает лицом
и забросит в тяжелое чрево вагона.
навсегда провалюсь то ли в явь, то ли в сон —
ты прости, петербург, мы уже не знакомы.


Окраина. Монолог женщины

С битьем посуды, с криком и гульбой,
С трясущимися жадными руками —
Такой ко мне пришла твоя любовь,
Такую заработали мы сами.
Окраинный невозмутимый быт,
И руки у парней — пожестче терки,
А челками зашторенные лбы
Тверды, как наши темные задворки.
Но утром ты сказал: «Меня прости …»
Задумался, добавил мрачно: «Детка»,
И спряталась рука в твоей горсти —
И было на тебя не наглядеться.

… Как схоронили — я и детвора,
Сгоревшего в работе непомерной,
И как потом гуляло пол двора,
С битьем посуды, яростно и скверно,
И как наутро сын, пьяней вина,
Привел в наш дом испуганную Люду…
Наверное, была моя вина,
Что не сумела вырваться отсюда.
Что этот прах не отряхнула с ног,
Что всех тянула, ломовая дура…
Но по-отцовски громко спит сынок,
И вот под боком скрючилась дочура.
И можно, тихо вспомнив, расцвести
Среди вот этой жизни, злой и едкой —
Как нежно он сказал: «Меня прости»,
И как чудесно он добавил: «Детка…»


Ангел Мишенька

Ангел Мишенька родился в малом городке —
золотушный, некрасивый, тихий, словно мышь.
Детство Миши проходило больше на реке:
там, где пили, и любили, и «Шумел камыш»
пели злыми голосами, полными тоски.
Проплывали теплоходы, воя и звеня.
Приезжала на маршрутках или на такси,
словно инопланетяне, бывшая родня.
Пили водку с кислым пивом, жарили шашлык…
Батя был вина пьянее, в драку с ними лез.
Ангел Мишенька боялся, и, набравши книг,
незаметно топал-шлепал в недалекий лес.
Он читал о странных людях, временах, богах,
слабым прутиком рисуя что-то на земле.
Был он прост и гениален, весел и богат,
и его миры роились в предзакатной мгле.
Дома недоноска, психа — в мать и перемать,
никакой он не работник… Видно, потому,
чтобы вовсе не пытался что-то малевать,
мамка-злыдня порешила сплавить в ПТУ.
Здесь его немного били, заставляли пить.
Огрызаться опасался, мягкий словно шелк.
Он из мякиша пытался чудный мир лепить.
Но, как видно, с облегченьем в армию ушел.

Злой чечен заполз на берег, точный как беда,
и солдатика зарезал, тихого, во сне.
Потому-то, понимаешь, больше никогда
Микеланджело не будет в нашей стороне.


Мой брат

Мой брат бородат, преисполнен огня
И радостной веры.
Возможно, мой брат осуждает меня,
Надеюсь, что в меру.
Он беден, и ноша его велика:
Всевышний да дети.
В его бороде утонули века,
В глазах его ветер.
Он там, где ракеты летят во дворы,
Он вместе со всеми.
Лежат между нами века и миры,
Пространство и время.
Молись же, молись, чтобы здесь, на звезде,
Огни не погасли…
Приехал ко мне на один только день —
Я плачу, я счастлив.
Его поджидают судьба и хамсин,
Пути и потери.
Что делать, так вышло, он Божий хасид,
И ноша по вере.

А я, стихотворец, вовеки неправ,
И верю не слишком…
Печаль моя, свет мой, возлюбленный рав,
Мой младший братишка.


Страсть

В пространстве первородного греха
Запретный плод горчит намного слаще.

В мою берлогу ты войдешь, легка,
Пройдя сквозь время малостью летящей.
И рук, и губ коснешься, словно свет
Блуждающей звезды. Одежду скинув,
С меня сдерешь слепую толщу лет,
Которая мою согнула спину.

Я задохнусь, втянув твоих цветов
Неведомый, недостижимый запах.
Как зверь, я буду в этот час готов
Ползти к тебе на онемевших лапах…

Потом ты засмеешься, дверь закрыв,
И я умру. Вернешься — снова счастье,
Когда стремительно столкнется твой порыв
С моею мерной и неспешной страстью.


Ныряющий с моста

Ныряющий с моста бескрыл, печален, вечен.
Взлетающий из вод — хитер и серебрист.
И встретятся ль они, когда остынет вечер,
Когда забьется день, как облетевший лист?
Ныряющий с моста, крича, протянет руки,
Но унесет его резины жадной жгут,
Туда, где у воды дебелые старухи
Намокшее белье ладонями жуют.
Взлетающий из вод без видимой причины
Застынет, закричит, затихнет и умрет:
Его стреляют влет солидные мужчины,
Там, где летит к земле горящий вертолет,
Где непослушный винт закатом перерезан,
Где не узнаешь зло, и не найдешь добро…
Ныряющий с моста стоит, до боли трезвый,
И смотрит, как река уносит серебро.


Названья нет

Определители звонков, и блокираторы замков,
И пара дюжих мудаков спасут ли от отстрела?
Смешно поэту одному — ведь он не нужен никому!
И не дрожит в пустом дому его больное тело.
Конечно, я все это вру, и тихий омут — не к добру.
Поэту страшно на ветру безвременья, забвенья.
Вопит и корчится душа, и пусть в кармане ни гроша,
Но слушает он, не дыша, как умирает время.
Прости, ведь я лукавлю, брат: он стал прославлен и богат,
На пальце — камень в сто карат, и отдыхает в Ницце…
Но по ночам, испив вина, он знает, в чем его вина,
Обрывки строк лишают сна, и бьется он, как птица.
Ты вспомни, клоун ли, пророк, на крик ли, или говорок,
У перекрестья всех дорог мелькни недужной тенью…
Вот так и жил бы без затей, не ожидая новостей,
Среди зверей, среди детей. Но нет ему спасенья!


Прощание с Арахной

Арахна, слепая сестра, паутину трясущая жадно.
Твой голод терзает и жжет, но пусты обветшалые сети
Насмешлив твой сумрачный страх, и его отвратительно жало.
И мох сквозь тебя прорастет, ты умрешь, и никто не заметит.

Вот так безотказная старость отрежет пути отступленья,
Презреньем обдаст, пролетая, никчемная юная муха.
Дожив до немыслимых ста, раствориться под ангелов пенье?
Прочитаны эти лета. Я увижу величие духа —

Как ты, отпустив якоря, в свой последний полет оборвешься.
Поймай и вдохни пустоту, в этом небе уже незаметна.
Высокий обрыв сентября… Я скажу на прощание вот что:
Лети, умирай на лету, стань покоем, закатом и ветром!


Душа и тело

Между брамселем и гротом, между флейтой и фаготом размещается душа.
Ну а тело — между стулом и окном, откуда дуло, как в висок из калаша.

Мачты пели и скрипели, скрипки пили и вопили, задыхаясь от тоски.
И Харон просил свой пенни, и метались кони в мыле, уходя из-под руки.

Паруса боялись штиля, а душа боялась плена, но ее никто не звал.
Все ходили и шутили. Каменел он постепенно. Понемногу остывал.

Шла душа дорогой торной меж бушпритом и валторной на сгущающийся свет.

Мир парил под парусами.

Тело тихими глазами медленно глядело вслед.


Туман. Катынь

Польская жесть, флорентийская месть,
Страшно кричат самолеты в тумане.
Что-то такое безбожное есть
В этой земле, на которую тянет
То ли вспахать, подломивши крыло,
То ли припасть к потаенной могиле
В проклятом месте, откуда несло
Запахом боли, неправды и гнили.
Снова мы вместе, и снова мы врозь,
Плоть уязвима, а смерть неустанна…
Кровь голубая и белая кость —
Все полегли за стеною тумана.
Гаснет и длится немое кино
В этом пространстве, слепом и безлунном:
Строем проходят, легко и смешно
Злые уланы, лихие драгуны.
Дышит и чавкает жирная грязь,
Входят в туман эскадроны и роты,
И салютуют, прощально светясь,
В землю влетающему самолету.


Лунная дорога

Когда я по лунной дороге уйду,
Оставлю и боль, и любовь, и тревогу,
По лунной дороге, к незримому Богу
Искать себе место в беспечном саду,
По лунной, по млечной…
И легок мой шаг,
Пустынна душа, этим светом омыта,
По лунной дороге, вовеки открытой,
Легко, беспечально, уже не спеша,
Уже не дыша…
И мой голос затих.
Два пса мне навстречу дорогой остывшей,
И юный — погибший, и старый — поживший,
И белый, и рыжий. Два счастья моих.

И раны затянутся в сердце моем,
Мы вместе на лунной дороге растаем —
Прерывистым эхом, заливистым лаем.
И всё. Мы за краем. За краем. Втроем.

s